Я поднялся на колокольню – место более надежное, чем моя квартира, – и прошел в офис. Сел за свой письменный стол и принялся потягивать пивко. В небе уже ничего не было, праздник кончился. Скоро четвертое число станет пятым, и уже, должно быть, начался массовый исход паломников с Кейпа и Виньярда. На следующий день после праздника чувствуешь себя как после собственного дня рождения – все кажется потускневшим, постаревшим, будто подернутым патиной.

Я положил ноги на стол и откинулся в кресле. Рука все еще горела, и я промыл рану пивом. Древнее народное средство. Рана была широкой, но неглубокой. Скоро она затянется, шрам сначала будет бордово-красным, а со временем превратится в белую ниточку. Он будет едва заметен.

Я задрал рубашку. На животе у меня был другой шрам, огромный, безобразный, по форме напоминающий медузу. Вот он-то никогда не исчезнет, никогда не станет похож на след от пустяковой царапины, он всегда будет тем, чем является на самом деле, – следом насилия и злостного равнодушия к чужой боли, клеймом, которым метят скот. Наследство, доставшееся мне от Героя, его печать, его попытка увековечить себя. И я буду поминать его до конца дней своих, ибо эта расплывшаяся по животу медуза не даст мне забыть отца.

Еще в детстве я заметил, что страх моего отца перед огнем растет в прямой пропорции с успехами, которых он добивался в борьбе с ним. К тому времени, как его произвели в лейтенанты, наша квартира стала образцово-показательной по части соблюдения правил пожарной безопасности. В холодильнике хранилась не одна, а целых три пачки питьевой соды. Еще две лежали в шкафчике под раковиной и одна – на полочке над плитой. Одеял с электроподогревом мы не держали, неисправных электроприборов в доме не было. Дважды в год приходил мастер и проверял тостер – отец заключил с фирмой договор о сервисном обслуживании. Часы были только механические. Дважды в месяц проверяли, в порядке ли изоляция, раз в полтора – осматривались розетки. Когда мне исполнилось десять, отец стал выкручивать на ночь пробки, дабы оградить нас от блуждающих токов коварного электричества.

Когда мне было лет одиннадцать, я как-то вечером заглянул к отцу и застал его за странным занятием: на столе перед ним горела свеча, и он задумчиво глядел на нее. Он держал руку над пламенем, время от времени отдергивая и потирая ладонь. Он всматривался в желто-голубой язычок пламени, как будто ждал от него ответа. Когда он заметил меня, лицо его вспыхнуло; посмотрев на меня широко раскрытыми глазами, он произнес:

– Его можно сдержать. Можно!

И меня поразило то, что в его звучном голосе слышались еле ощутимые нотки неуверенности.

Дежурство отца начиналось в три часа дня, мать, кассирша в придорожном магазине, работала по вечерам, и мы с сестрой Эрин были «детьми, оставленными дома без присмотра», – еще до того, как этот термин вошел в официальный обиход. Как-то вечером мы решили приготовить рыбу «по-походному», с румяной корочкой – какая получалась у мамы, когда мы были прошлым летом на мысе Код.

Мы бросили рыбу на сковородку, ссыпали туда все специи, какие только нашлись в доме, вылили на рыбу с полбутылки масла, и через несколько минут кухня наполнилась дымом. Я распахнул окна, а сестра побежала открывать двери. Когда до нас наконец дошло, откуда валит дым, сковородка уже пылала.

Не успел я добежать до плиты, как сковородка выстрелила, выбросив язычок голубого пламени, который плавно, как парашют, опустился на белую занавеску и пополз по ней. Я вспомнил страх, звучащий в голосе отца: "Его можно сдержать". Эрин схватила сковородку с горелки, и кипящее масло плеснуло ей на руку. Она уронила сковороду, и ее содержимое напалмом растеклось по всей плите.

Я подумал, какова будет реакция отца, когда выяснится, что мы пустили в дом его: поначалу он растеряется, потом кровь у него в жилах закипит, растерянность перейдет в ярость, и от ярости он сожмет кулаки, от которых невозможно увернуться.

От ужаса я потерял голову.

В доме было шесть пачек соды, но я зачем-то открыл холодильник и схватил первую попавшуюся бутылку – как мне показалось, с водой – и вылил находящуюся в ней жидкость прямо в центр полыхающего на плите костра. В бутылке оказалась восьмидесятиградусная водка.

Я понял, что произойдет, за десятую долю секунды до того, как полкомнаты взорвалось, и успел толкнуть сестру на пол. Мы лежали на полу и, оцепенев от ужаса, смотрели, как с треском отстают от стены горящие обои, как стоит под потолком грибовидное облако, в котором голубые и желтые языки пламени перемешались с черными хлопьями сажи, как оно взрывается и сотни огненных мух садятся на холодильник.

Сестра выползла в прихожую и принесла огнетушитель. Я схватил второй из кладовки – и вот, как подобает достойным отпрыскам прославленного пожарного, мы стояли в самом центре кухни и поливали из огнетушителя плиту, стену, потолок, холодильник, занавеску. Через минуту мы с ног до головы были покрыты черно-белой пеной, как будто попали под обстрел стаи чаек.

Как только приток адреналина в кровь прекратился и лихорадочная дрожь поутихла, мы уселись посреди кухни, уставясь на дверь, в которую каждый вечер ровно в 11.30 входил наш отец. Мы смотрели на нее долго и пристально, затем горько заплакали, но продолжали смотреть и после того, как слезы иссякли.

Когда мать вернулась с работы, мы уже успели проветрить квартиру, протерли холодильник и плиту, выбросили в мусорное ведро обугленные клочки обоев и то, что осталось от занавески. Мать посмотрела на закопченный потолок, ободранные стены, села на стул у кухонного стола и устремила взгляд куда-то в пространство. На что она смотрела, мы так и не поняли. Так продолжалось целых пять минут.

– Мама! – окликнула ее Эрин.

Мать вздрогнула. Она посмотрела на сестру, на меня, на водочную бутылку, стоявшую на столе.

– Кто из вас?..

Говорить я не мог, лишь ткнул себя пальцем в грудь.

Мать пошла в кладовку. Ступала она тяжело, с трудом переставляя ноги, будто они налились чугуном, – странная походка для маленькой хрупкой женщины. В кухню она вернулась с утюгом и гладильной доской. В трудные минуты мать начинала заниматься обычными домашними делами, а тут как раз пора было выгладить отцовскую форму. Она открыла окно, подтянула веревку, на которой сушились его рубашка и брюки, и принялась за работу.

– Идите к себе в комнату. Я попробую поговорить с отцом.

Я сел на край кровати лицом к двери и опустил руки на колени. Свет я не зажигал, так и сидел в темноте, закрыв глаза и крепко стиснув ладони.

Свое возвращение с работы отец всегда обставлял шумно: топал ногами в прихожей, гремел на кухне, со стуком бросая на стол пустой «тормозок», хлопал дверцей холодильника, доставая водку, громко тряс в стакане кубики льда, готовя выпивку и шумно двигая стулом перед тем, как налить себе. Такой долгой, вязкой, пропитанной ужасом тишины, как та, что воцарилась в тот вечер в нашем доме, мне с тех пор слышать больше не доводилось. Потом мать сказала:

– Он просто перепутал...

– Хорошенькое «перепутал»! – сказал отец.

– Эдгар! – взмолилась мать.

– Хорошенькое «перепутал», – повторил отец.

– Ему всего лишь одиннадцать. Он до смерти перепугался, вот и перепутал.

Все остальное, как мне тогда показалось, произошло мгновенно, время сверхъестественным образом сжалось до тысячной доли секунды; нечто подобное испытывают люди непосредственно перед тем, как врезаться в мчащийся навстречу грузовик или прыгнуть в пролет лестницы – все ускоряется и все замедляется одновременно, и перед глазами в эту тысячную долю секунды проходит вся жизнь, во всех мельчайших подробностях.

«Нет!» – закричала мать, и я услышал, как с треском разлетелась на куски гладильная доска, и загрохотали в коридоре приближающиеся шаги отца. Я изо всех сил зажмурился, но, как только он пинком распахнул дверь и ударил меня по щеке обломком гладильной доски, содравшим мне кожу, я открыл глаза и первое, что увидел, – утюг с вырванным шнуром. Отец опрокинул меня на кровать, припер коленом и прорычал: «Так значит, ты у нас такой смелый? Тебе интересно узнать, как он жжется?»